Олег Глушкин

Были

Начало

 

Были


 

Оставленный в живых

Говорят, воспоминанья детства наиболее ярки. Могу подтвердить, иногда память выбрасывает как излишние совершенно недавние впечатления и сохраняет очень далекие. Помню, до начала войны все время танки шли по городу ночами и стены нашего дома дрожали. Я вскакивал в темноте, льнул к окну, пытался разглядеть танкистов, но те из люков не вылазили. Город наш Великие Луки был на границе и весь переполнен военными. Я рисовал на обоях танки. Пели взрослые: «Пойдут машины в яростный поход…». Когда война началась не помню, в детстве моем она была все время – то в Испании, то в Польше… А потом проснулись мы от взрывов, бомбы рвались в поселке у вокзала. Совершенно отчетливо вижу картину нашего отъезда, вернее бегства из родного города. Бабушка категорически не хочет покидать собственный дом, кричит, бьется головой о стену, стучит сухим кулачком по большому трюмо. Мама готова согласиться с ней. С какой стати оставлять все нажитое, добираться на вокзал, который уже вторые сутки горит. Я с сестренкой жмусь в углу, сидим на узлах.  Торопит всех дядя Миша, он договорился о каком-то специальном вагоне для железнодорожников, там нам дадут место, сам же он в военной форме и назначен командиром истребительного отряда, он должен ловить диверсантов, шпионов и паникеров. Бабушка плачет, срывается на крик: «Что вы меня пугаете немцами! Это же культурная нация! Что они нам сделают?»  Дядя Миша торопит, объясняет, что это наш последний шанс. «Ты видела поляков, ты говорила с ними? – обращается он к маме – Объясни ей, что там сделали немцы!»  Я помню поляков, вернее польских евреев – это было два года назад, я тогда  не понимал - почему они так напуганы. Знал, что они скрываются – и от немцев, и от наших. Федька с соседнего двора говорил, что это польские паны, которые хотели изничтожить польских пролетариев. На панов они были не похожи. Косые седые бороды у стариков, заплаканные глаза у женщин, голодные дети.  Бабушка жалела их, кормила. Мне тоже было их жалко. Они рассказывали про облавы, про виселицы – никто им не верил. Сосед был в плену в первую мировую, приходил к бабушке, от всего немецкого был в восторге. Говорил: «Они здесь порядок наведут, коммунистов вывезут, и будем жить по-человечески». И теперь бабушка, наслушавшись его, билась в истерике.

А во дворе стояла подвода, сидел на ней старик возчик, дымил цигаркой и недовольно бурчал. Дядя Миша хватал узлы и кидал на подводу. Потом он с мамой вместе вывел бабушку и взгромоздил на самый верх. «Замок! Проверь хорошенько замок!» - не успокаивалась бабушка. «Будь спок, - сказал дядя Миша, - ни один немец не откроет!» Бабушка попыталась слезть с подводы и проверить замок. Мама удержала ее. А дядя Миша подергал дужку замка изо всех сил. Я изо всех сил заревел. Маленькая сестренка тоже заплакала. «А провалитесь вы все! – не выдержала мама. – Что старый, то малый! Берите что хотите!»

На вокзале творилось что-то не представляемое, люди со всех сторон осаждали вагоны, было душно и пыльно, повсюду кричали, раздавались резкие свистки. На подводе пробиться было невозможно. Дядя Миша буквально силой стащил на землю бабушку и стал торить нам дорогу. В дверях вагонов образовалась пробка, казалось, туда невозможно протолкнуться. Эшелон вот-вот должен был тронуться. Дядя Миша втискивал нас туда почти на ходу. Отчаянно ревела моя сестренка Лора, которую мать прижимала к груди. Меня сильно толкнули в спину. Дядя Миша поднял меня и над головами передал в вагонную дверь. Паровоз надрывно загудел, заглушая мой отчаянный крик.

Люди продолжали бежать за переполненными вагонами, под их ногами хрустели крышки брошенных чемоданов.

Так начался наш долгий путь через всю страну. Настигаемый самолетами, поезд останавливался. Люди бросались из вагонов, прыгали в придорожные канавы, стремились укрыться в ближайших перелесках. Тени крыльев скользили над нами, рвались бомбы, трещали пулеметы. Люди падали, задыхались в крике, корчились на иссохшей земле. Помню, как ходуном подо мною тряслась земля, в ушах до сих пор стоит истошный крик старика из соседнего вагона, раненого в живот. И вижу, как бабушка пытается затолкнуть ему внутрь в развороченный живот вывалившиеся кишки. Мать решила не выбегать при налетах, и когда начиналась очередная бомбежка, и поезд останавливался, она запихивала меня и маленькую Лору под нары и ложилась сверху, защищая нас от осколков своим телом. Я видел, как умирают люди, и не понимал, что угроза смерти нависла и надо мной…

Долгий и утомительный путь, дорожный голод, раздирающая нутро жажда – за воду отдавали самые дорогие вещи, драки в очередях у станционных колонок – все это закончилось где-то в Перми, тогда этот город назывался Молотов, и там впервые за месяц мы поели горячие щи. И там же нас уже умытых и сытых посадили на пароход, и мы поплыли среди высоких берегов и таежных лесов сначала по полноводной Каме, потом по извилистой Вишере, потом по темноводной Чусовой и, наконец, по узкой Колве. Путешествие это длилось несколько недель и нас кормили уральскими пельменями. Может быть, с тех времен зародилась во мне любовь к пароходам и тихому скольжению их по воде. Было лето. Никто нас не бомбил. И стояла такая тишина, что было слышно, как жужжат комары. Этот рай на водах был ниспослан нам как краткий отдых.

Потом нас высадили у пристани, приткнувшийся к высокому берегу, на котором виднелись две церкви, у пристани стояли необычные дома прямо в воде на высоких сваях,  – это были знаменитые чердынские купеческие амбары. И город наверху назывался Чердынь, место, куда сослали в царское время несколько революционеров, а в советское время построили концлагеря для десятков тысяч заключенных. Место, где отбывал ссылку мой любимый поэт Мандельштам. Ничего этого я тогда конечно не знал. И думали мы, что живем здесь временно, и вот-вот наши войска победят фашистов, и мы еще до нового года вернемся в свой город. Но пришла зима и принесла долгие голодные дни и ночи. Мы давно променяли на хлеб все, что можно было променять, мы ютились в маленьком и узком коридорчике и по ночам прижимались друг к другу, чтобы не замерзнуть окончательно. Морозы в этом сибирском городке достигали сорока градусов. И к морозам добавился голод. Я помню, какой сладкой казалась корочка хлеба, каким удивительным лакомством был картофельный кисель, как ждали мы весны, чтобы пососать корешки клевера, соскрести смолу с дерева, пожевать ароматные почки. Мать научилась варить супы из лебеды и крапивы – и весной и летом еще можно было жить. Потом нам начали выдавать хлеб по карточкам. Очереди за этим хлебом надо было занимать с вечера. Мать уже устроилась работать в какую-то контору, и я спал в этих очередях, на ладошке у меня химическим карандашом писали номер и потом, когда привозили хлеб, в очереди все выстраивались по этим номерам. За водой приходилось ходить на Колву, вниз бегом, а потом долго и утомительно взбираться по крутому берегу. Зимой это было делать особенно трудно.

 Местные жители относились к нам по-доброму, называли не «эвакуированные», а «выковырянные», хозяйка, пустившая нас в свой дом, Августа Васильевна, тоже была добрая. Но нас приехавших было больше, чем жителей, на всех не напасешься. К тому же, устроили в городской больнице госпиталь, и надо было подкармливать раненых, они это заслужили. Я завидовал им, поправятся и опять будут бить фашистов. А меня даже в школу не берут. В то время проснулась во мне страсть к творчеству. Писать я еще не умел, а стал рисовать. Бумаги, естественно, не было, карандашей и красок – тоже не было. У мамы на работе я набирал фанерок от раскрытых ящиков, дома доставал из печи угольки – и рисовал целыми днями. Выбегал на улицу, смотрел на плакаты, наклеенные на единственном двухэтажном здании, запоминал все, что там нарисовано, и быстрей бежал к своим фанеркам. Помню, мы получили открытку с фронта от дяди Миши. На ней был изображен наш казак, мчащийся на коне. Я ее несколько раз срисовал, да еще сбоку придумал фашиста, убегающего от нашего славного казака. Все разрисованные углем фанерки я носил к маме в контору, во-первых, чтобы похвалили, во-вторых, я был уверен, что, приделав к фанеркам ручки, их понесут на демонстрации, ну а главное – я жаждал вознаграждения – маленький кусочек сахара или, если повезет, ломтик домашнего хлеба. Свой гонорар я нес домой и делился с бабушкой и сестренкой. Потом мы приобрели белую козу – и у нас появилось свое молоко, а у меня занятие – пасти эту козу. Жизнь налаживалась. Но все мы только и мечтали о том дне, когда вернемся в свой город. Не было вечера, чтобы мама или бабушка не вспоминали о нашем городе, о добротном собственном доме в центре города, о том, какие пироги умели выпекать в закусочной у Шестова. Слушая их рассказы, мы тоже вздыхали о потерянном рае и прислушивались к сводкам Совинформбюро.  И когда город наш освободили, мама добилась разрешения – и мы совершили обратный путь по тем же уральским рекам, а потом и по Волге до самого Ржева, а там уже и наш город был совсем рядом. Нас взялись подвезти связисты,  и нам было так весело и безопасно с ними.

Но когда мы подъехали к нашему городу, то услышали взрывы и глухие раскаты залпов, бои шли где-то рядом. Мы явно поспешили вернуться. И опять нас спас дядя Миша. К этому времени он командовал строительным батальоном и привез нас в маленький городок Торопец, где было множество церквей, и который никто не бомбил. И там, в Торопце, расположенном в нескольких десятках километрах от нашего родного города, мы пережили страшную ночь. Всю эту ночь бомбили Великие Луки. Мы стояли во дворе ночью, но темноты не было. Все небо пылало, залитое багровым отсветом того пожара, на который был обречен наш город. Мне казалось, что мир расплавился, и никто уже не сможет потушить небо. Мама плакала, бабушка молилась, я прижимался к маме. Там в городе были наши земляки, те из них, кто уцелел в смертном вареве войны, и они были теперь обречены. Мы могли тоже оказаться на их месте. Когда мы вернулись в Великие Луки, там почти не осталось целых домов, и мы жили в землянке, а потом в вагоне…     

Наша семья вытащила счастливый жребий – нам дано было спастись в отличии от наших многочисленных родственников, погибших в бомбежках и на фронте, заживо похороненных на крепостном валу в моем городе, растерзанных в Стрельне под Ленинградом… Эти жизни, оборванные войной, продолжают тревожить меня и кровоточат мою память. И опять я возвращаюсь в детство, родителей давно уже нет, и мне не у кого уточнить, верны ли мои видения… Но с каждым годом эти видения становятся все более зримыми и недавно, рассматривая открытки с видом города Чердынь, я узнал место, где мы спускались к реке и деревянный двухэтажный дом, на котором висели фронтовые плакаты…Тревожить сердца воспоминаниями  – это дело пишущих.

 

Паровозы  моего  детства

Отечество сполна одарило мое детство паровозным дымом. Он был  не сладок, но очень притягателен. Скорее даже не дым, а пар. Завораживал паровоз, выпускающий свистящее, белое жаркое облако, от которого надо было во время отскочить. Бежать по шпалам впереди маневрового паровоза, чтобы прослыть смельчаком. Бежать и оглядываться на свистящую махину.  Я испытывал и восторг и страх, чувства, которые, вероятно, овладевали зрителями  на просмотре  самого первого фильма братьев Люмьеров – паровоз надвигался  с экрана и зал исторгал единое – ах!  Тапер, сопровождавший немые фильмы, яростно бил по клавишам. Но как он был далек от истинных звуков. Он не догадывался, что самой привлекательной музыкой были паровозные гудки. Они сопровождали меня повсюду. Школа была в трех километрах от дома, сразу за паровозоремонтным заводом, а неподалеку от дома, вернее вагончика, в котором мы жили, было депо. Здесь перед дальними рейсами и в ожидании ремонтов отстаивались паровозы. Надо было угадать тот, который отправлялся на завод, и незаметно забраться  на его тендер. А потом суметь спрыгнуть с него на повороте, перед заводским шлагбаумом, от которого до школы было рукой подать. Уголь въедался в наши поры. Несколько раз мне крупно повезло, и я проехался в кабине паровоза, где голый по пояс кочегар швырял лопатой уголь в ярко горящую топку.  Мать категорически запретила мне ездить в школу на паровозах. Но я не хотел отставать от других и называться маменькиным сынком.

Паровозы были нашей гордостью, в  городе  послевоенных развалин  они были самым надежным  транспортом. Автобус проехал по нашим улицам, когда я уже закончил четвертый класс, наглядно подтвердив, что он более позднее изобретение, чем паровоз.  Учительница объясняла нам, что первый паровоз был изобретен в России отцом и сыном Черепановыми в далеком 1834 году. И только много позже я узнал из энциклопедии, что самым первым изобретателем был Ричард Тривитик. Даже знаменитый Стефенсон  опоздал, его паровоз появился через двадцать лет. И правильно называть не паровоз, а локомотив.  Слово это произошло от латинского корня локо – «с места»  и «мотивус» из средневековой латыни, что означало «вызывать движение».  Слово же паровоз придумал литератор Греч, и очень правильно сделал, а то ведь называли Черепановы до этого свое запоздалое изобретение «пароходка», явно здесь было что-то уменьшающее и принижающее достоинства  сего явления, да и «локомотив» уж слишком  ласково звучит.

    Но сейчас, по пришествию многих лет, я готов называть паровоз ласково – локомотив. Они уже исчезли из жизни, паровозы моего детства. Их заменили дизельные тепловозы и электрички, которые не обдают перроны вокзалов отработавшим паром и не свистят громко, набирая ход. Но в моих воспоминаниях  постоянно оживают  военные и послевоенные паровозы.  Я не знаю названия того паровоза, который увез из горящего города его жителей. Вернее тех, кто успел влезть в вагоны, где люди даже не сидели, а стояли вплотную друг к другу. Среди них был и я. И когда эшелон разбомбили и несколько вагонов сгорели, все говорили – как хорошо, что уцелел паровоз. Это означало, что путь к спасению будет продолжен. Искореженные рельсы заменили, убитых похоронили в придорожных кюветах, сгоревшие вагоны столкнули с путей. И паровоз дал пронзительный гудок, созывая уцелевших.

Паровоз вернул нас через четыре года в родной город. Послевоенная жизнь продолжалась на рельсах. Мы жили в вагоне. И благодарили судьбу и этот вагон, давший нам приют.  Нам не мешали спать гудки паровозов, ведь они возвещали о том, что жизнь продолжается.  

Как гордились мы, пацаны,  мощью паровозов, мы знали все их названия, и тот, кому удавалось прокатиться на «ФД» или «ИС», подолгу хвастались этой удачей. Тогда эти буквы не ассоциировались с полным названием паровозной серии - именами убийц. Впрочем, тогда эти имена были самыми  главными. На паровозах, возвращавших с фронта эшелоны с солдатами-победителями, красовался портрет генералиссимуса, увитый цветами. Они шли один за другим, эти радостные поезда, и заливистые гармошки  наяривали беспрерывно веселые  песни. Мы выбегали к этим поездам в надежде встретить пропавших без вести отцов …

Воздавая хвалу паровозам, должен вспомнить, что они  были не только символом жизни. Многим из них пришлось стать сподвижниками смерти. Они везли эшелоны не только победителей, до этого они увозили не в чем неповинных женщин, стариков и детей в фашистские лагеря смерти, где  вокзал был камуфляжем, рельсы кончались, и едкий дым крематория перемешивался с паровозным дымом.  Они везли эшелоны и в Сибирь, где в сталинских лагерях  тоже заканчивались рельсы и начинались таежные дороги смерти.

   Все проходит и многое забывается. Человеческая память умеет стирать то, что даже вспомнить страшно. Хорошее же остается с нами надолго…

Стальные рельсы, стальные магистрали, фирменные поезда  - на больших просторах их не может заменить никакой другой транспорт. Перестук на стыках рельсов, привычное подрагивание стенок вагона, лязг буферов, стук молотков стрелочников, проверяющих сцепления  -  все эти звуки сливаются в нашей памяти с паровозными сиплыми гудками. И тянет пойти на вокзал, взять билет на первый отъезжающий поезд, осознать как велика страна, по которой можно ехать целую неделю из конца в конец, подружиться с попутчиками за это время, рассказать им свою жизнь без утайки, и выслушать их исповеди.

Если записать все дорожные разговоры,  получится летопись нашей жизни. Летопись, которую будут прерывать вокзалы – светящиеся островки неизведанных городов. И возле этих вокзалов, пусть изредка, но можно увидеть паровозы, ставшие памятниками, застывшие на  покрытых ржавчиной рельсах,  они хранят  молчание…

 

Шихау - верфь

Каюсь, я причинял и, наверное, продолжаю причинять окружающим слишком много беспокойства.

- С тобой не соскучишься, - говорил мой первый заводской  начальник.

Он жаждал спокойно дожить до пенсии, жизнь научила его, что нельзя высовываться,  что всякая инициатива наказуема.

Я не усвоил эти азы жизненной школы.

В моем подчинении был самый большой док. Мы ставили в него суда для ремонта. По вечерам, когда был пустынен и тих залив, мы погружали док и с нетерпением ждали, когда вдали покажутся огни буксиров, которые тащили к нам очередной корабль. Корабль надо было при подъеме дока посадить на килевую дорожку и клетки.

Первый раз я испугал своего начальника, когда сам вычертил по теоретическому чертежу корабля обводы этих клеток и доковые плотники сделали клетки по моим эскизам. «Что ты наделал, - кричал мой шеф, - зачем у нас конструкторское бюро! Они должны делать чертежи! Ты должен был дать им заявку и ждать!»  Но мы же сэкономили время, пытался оправдаться я. «А если бы ты ошибся в расчетах! Мы оба пошли бы под суд! Впрочем, тебе бояться нечего, ты ведь молодой специалист!»

Во второй раз я напугал не только своего шефа, но и все руководство завода. Меня толкнули на дерзкое докование  знания, полученные в институте. Я знал, что суда можно ставить в док не на клетки, а по-мальтийски, есть такой способ. При помощи распоров – бревен, которыми надо подпереть борта, когда корабль коснется килевой дорожки.  Корпус корабля, посаженного на клетки, в доке чистят и красят, именно в доке – единственная возможность дается очистить и окрасить подводную часть корпуса. Но вот те места, которыми он сидит на клетках, остаются неочищенными и неокрашенными. Значит, потом возникает разность потенциалов, и обшивку в этих местах проедает коррозия. При постановке на распоры  эта коррозия исключается, да и клеток не надо – большая экономия брусьев, как сказал мой доковый боцман: «На целый дом хватит!»

Когда я рассказал о своей задумке шефу, он вскочил из-за стола, обежал вокруг меня и спросил: «Ты слышал, как  трещат брусья! Это как выстрел – они ломаются как спички!»  Нет, признался я.  «Тебе предстоит это услышать! А теперь иди, я ничего не знаю, ты моего разрешения не получал!»

В тот вечер, когда мы впервые поставили судно на распоры, не только мой шеф постарался уйти пораньше домой, но и главный инженер, и директор, как я потом узнал, спешно покинули вверенную им территорию. Они ни о чем не хотели знать, они не хотели отвечать за выдумки молодого специалиста.

 

Еще больше шума наделали самоходные леса, сделанные нами из списанного грузовика. Они заменили настилы и клети, на изготовление которых уходило не менее двух дней. Эти так называемые леса окружали со всех сторон, вытащенное из воды судно. На их настилы взбирались маляры и чистили, и красили корпус судна. Теперь настилов делать было не нужно. И сразу после подъема судна, наша самоходка подкатывала к его борту. Мокрые ракушки, облепившие корпус, счищались много легче.

Сейчас, вспоминая все это, чтобы оправдать свою жизнь и доказать хотя бы самому себе, что я мог приносить пользу не только своим пристрастием к письму, я не знаю, был ли я прав?

После замены клеток распорами нам перестали выдавать брус. Из этого бруса рабочие наши делали себе сараи и домики на огородах. Самоходка моя привела к тому, что сократили бригаду плотников. И шеф мой с полным правом мог повторять везде, что со мной не соскучишься. Он был всегда чем-то обижен, всегда и всеми не доволен.

Он покончил с собой, выпив стакан соляной кислоты. Ему изменяла жена, и он не смог перенести ее предательства. Я был молод и не вникал в чужие жизни. А был обязан это делать, ведь в то время я уже писал по ночам свои рассказы.

 

Шторм и штиль

Думая о спасении других, можешь ли спасти себя?  Мы все обречены. Мы все в одной не совсем надежной лодке. Ни разу не мог насладиться радостями мира во всей их полноте. Казалось, был счастлив на рейде Лос-Пальмаса. Солнечный день серебрил гладь бухты. Плавбаза наша мерно покачивалась на прибрежной волне. В бинокли можно было увидеть дома, уходящие на взгорье, и фигурки женщин в белых накидках. Мы стояли в ожидании шипшандлера. Контора разрешила каждому сделать закупки. Я  заказал зонтик и кофточку для жены. В те годы все было в дефиците и заграничные  вещицы  особенно ценились. И еще шипшандлер должен был привезти так называемые скоропортящиеся – разрешалась закупка фруктов и овощей, но вместо них брали ром. Так что нас ожидал праздничный вечер. Пир под тропическими звездами. После шести месяцев выматывающей работы мы заслужили отдых. Я сидел на палубе бака и играл в шахматы. В этот день мне особенно везло. Я не проиграл ни одной партии. Даже рефмеханик, обычно делавший со мной ничью, на этот раз был вынужден сдаться. Вечером мы с ним получили бутылку рома на двоих и два яблока. И еще пакеты для наших жен. Размягченные жарким днем мы наслаждались холодом кондиционера в моей каюте. Мы вспоминали дни, когда нам особенно везло, и включили в их число и этот день. Но память хранит не только счастливые дни.

Мы вспомнили тех, кого поглотил океан. И было уже за полночь, когда рефмеханик сказал: «Ты знаешь, я ведь замораживал бедолаг с большого траулера!»  Траулер этот затонул в шторм, в Атлантике. Я был в комиссии, которая разбирала причины этой морской катастрофы. Слишком поздно они хватились – вода уже залила рыбцех и хлынула в машинное отделение.  Был месяц март и те, которых удалось вытащить из воды, умерли от переохлаждения. Спаслись те, кто сумел влезть на плотик. Тела погибших доставили в порт. Моряков хоронил весь город. Десятки красных гробов медленно везли на открытых грузовиках. Подле гробов на машинах стояли те, кто спаслись, и  спины их содрогались от рыданий. Я не забуду этот  траурный день. Ярко светило весеннее солнце, но все, казалось, потемнело вокруг.

  «Ты знаешь, - продолжил рефмеханик, - у тех, кого я положил в морозилку,  пальцы рук были синие и все в ссадинах…Они цеплялись за плотик, а те, кто сидел там, били их веслами по рукам…»  Меня всего словно окатило холодным душем, в тело, разогретое за день, вселилась дрожь. «Зачем ты сказал мне это! – закричал я. – Зачем!» 

 «Чего ты завелся, - остановил меня рефмеханик, - если бы они всех потащили в плотик, они наверняка перевернулись бы…»

 

Сирена

И  вот пришел день снятия с промысла. Мы должны были начать движение рано утром, но нас словно магнитом притягивали остающиеся траулеры. И все это из-за наших полупустых трюмов. Нас догружали рыбой, добытой другими.

Заканчивался самый неудачный из моих рейсов. К вечеру пошел проливной дождь. Шум дождевых потоков сливался с плеском волн и с журчанием ручейков, устремлявшихся с промытых палуб в шпигаты. Я стоял под крылом мостика, сырость пропитала меня насквозь, но возвращаться в каюту, где мой напарник — сменный тралмастер — угощал добытчиков самогоном, мне не хотелось. Я знал, что предстоит еще одна бессонная ночь, вся в пустых полупьяных разговорах, в бессвязных восклицаниях, в жалобах на судьбу. Здесь же я был в одиночестве, отделенный от всего мира стенами ливня. Монотонный шелест и журчание обволакивало меня. И вдруг я скорее почувствовал, чем услышал, как нечто чужеродное вплетается в шорох дождевых струй. Это было все время нарастающее фыркающее тарахтение. И тут я разглядел, как, прорываясь сквозь пелену дождя, подскакивая на невидимых волнах, к нашему борту приближался катер. И тотчас вспомнил, что капитан говорил о трех пассажирах, которых ему навязали, и что фельдшер наш, за весь рейс так и не получивший никакой практики, вчера суетливо готовил каюту, считавшуюся у нас лазаретом, и разгораживал ее ширмой.

Катер приблизился почти вплотную к борту и долго подпрыгивал рядом с траулером, пока его заметили из штурманской рубки и что-то закричали в мегафон. Потом, чертыхаясь, выполз на палубу боцман, а за ним еще несколько человек из команды. Они стали спускать трап. Они переговаривались с теми, кто был на катере, все действо проходило палубой ниже, и мне был виден только краешек борта, но именно тот, где должны были появиться пассажиры, да широкая спина боцмана, крепившего трап. Несколько наших добытчиков стояли на промысловой палубе. Несмотря на дождь, они вышли к борту, согнулись у планширя, что-то там внизу приковало их взгляды, потом я увидел и других наших матросов, казалось, они совершенно не замечают дождя.

Наконец там, внизу, началось какое-то движение, и через фальшборт перебрался первый пассажир. Это был совсем молодой парень с рыжей бородкой. Промокший насквозь, он вздрагивал, жался, словно попал не под тропический ливень, а под осенний колючий дождь. Потом к борту бросились сразу несколько наших матросов, протягивая руки следующему пассажиру. И тогда появилась женщина. Темные промокшие ее волосы были перевязаны голубой лентой, тонкой рукой, оголенной по локоть, она ухватилась за лапищу нашего боцмана, и тут я, наконец, разглядел ее лицо, расширенные иконописные глаза, казалось, были устремлены только на меня. В жизни я не видел ничего прекраснее. Почему я не рядом с боцманом? Почему не спустился палубой ниже, чтобы протянуть ей руку? Представляю, как страшно было ей взбираться по скользкому раскачивающемуся трапу, как тяжело сейчас перебираться через фальшборт. Вот она перекинула одну ногу, стройную, загорелую, омытую дождем, дотянулась до палубы, юбка ее высоко задралась, на мгновение мелькнула белая полоска трусов, боцман обнял ее, помогая встать на палубу, и вот она в сопровождении старпома поднимается сюда, к тому месту, где я стою. Конечно, сюда, ведь путь в лазарет только здесь. Мой взгляд не отрывается от ее глаз. Она потрясающе красива. Словно Афродита, рожденная из морских глубин. Я прижимаюсь к надстройке, давая ей пройти. Мокрая кофточка облегает ее упругие груди, сквозь дождь я чувствую аромат духов, запах ее тела. Я молча провожаю ее взглядом. Все мы смотрим ей вслед, не замечая идущих с ней двух других пассажиров — молодого дрожащего парня с рыжей бородкой и длиннющего, словно баскетболист, юношу с бледным лицом…

Вечером на траулере говорили только о пассажирке. Шесть месяцев мы почти не видели женщин, за исключением зубного врача, которая пробыла у нас двое суток, затратив на наше лечение часа два и остальное время проведя безвылазно в каюте капитана. Но разве сравнишь ту врачиху с нашей пассажиркой! Все уже знали, что пассажирку зовут Марией. Это прекрасное имя, как никакое иное, подходило ей. В салоне за нашим столом было два свободных места, и мы с моим напарником очень надеялись, что именно к нам за стол посадят Марию. Ночью мы не могли уснуть. Напарник мой, старый морской волк, вспоминал океанские романы. И то, как ему всегда везло, и что если даже три женщины были на траулере — одна из них была всегда его. “Проклятый рейс, — сказал он, — мало того, что нет заработка, так еще додумались вытолкнуть нас в море без женщин! Как это потрясающе — обладать женщиной в море, когда постель твою слегка покачивают волны, и вокруг такой простор, и плеск волн заглушает ее крики. И потом ты знаешь, что она проверена и можешь ничего не опасаться!”

Я уснул под шум дождя и монотонные воспоминания напарника. Мне снилась Мария, она парила надо мной в просторном зале, ее обнаженное смуглое тело пахло полынью, я тянулся к нему, я звал ее, я задыхался, вдруг я почувствовал, что лечу ей навстречу, это было поразительное сладкое парение, и в тот момент, когда мы сблизились, она отчаянно закричала. Я проснулся. Но крик этот продолжался, он стоял в моих ушах. Это пронзительно гудел тифон, мы прощались с судами, остающимися на промысле, нам оставалось семь дней хода до берегов Европы, потом еще дня четыре. И я понимал, что теперь уже не хочу столь скорого возвращения…

Утром я долго торчал в коридоре, откуда была видна дверь каюты-лазарета. Пассажиры так и не появились. Я был не один, кажется, все наши матросы сгрудились в этом коридоре, а старпом несколько раз заходил в заветную дверь и о чем-то долго шушукался с фельдшером, который теребил свои пышные усы и разводил руками. Сколько бы я дал за то, чтобы она сейчас вышла, чтобы мы остались одни на траулере, чтобы траулер этот стал летучим голландцем. Но мольбы мои не были услышаны. После обеда я один продолжал нести свою вахту в коридоре…

В салоне я появился только к ужину и сразу почувствовал какую-то напряженную атмосферу. Не слышно было привычных шуток. Все молча и как-то неохотно ели, на мой взгляд, очень аппетитные бифштексы. Я ощущал голод и с удовольствием набросился на свою порцию. Я был уверен, что завтра обязательно встречу Марию, первый день — конечно, им нужно отдышаться, прийти в себя, а завтра мы будем вместе, и еще целых десять дней вместе, и на берег мы сойдем вместе…

Мечтания мои прервал зычный бас боцмана, который почему-то набросился на начпрода. “Пусть им готовят отдельно, ты понял, пусть отдельно, — кричал боцман, — и пусть не появляются нигде, ты понял?” “Что ты ко мне пристал, говори с капитаном”, — испуганно бормотал начпрод…

Я вышел на палубу, дождь прекратился, бескрайняя гладь океана окутывалась темнеющим небом, след, оставляемый нашим траулером, как бы разрезал пространство надвое, последние верные нам чайки еще пытались парить за кормой, огни промысла едва мерцали на горизонте. Ни в одном из иллюминаторов не горел свет. Я спустился в каюту, мой напарник сидел в темноте. На столе стояла початая банка браги. “Прекрасный вечер, — сказал я, — не хочется спать, так бы и стоял на палубе и смотрел, как появляются звезды!” Мой напарник тупо посмотрел на меня и выругался. “Ты чего, не допил что ли? — спросил я. “Да пошло бы оно все на хрен, и это море, и эти звезды! Последний рейс, и в гробу я все это видел. С моря, да еще заразу привезти!”

Он протянул мне стакан, я отпил немного, нельзя было оставлять моего напарника в таком состоянии. К концу рейса у многих не выдерживают нервы. “Послушай, что с тобой? В чем дело?!” — спросил я.

— А, ты еще не знаешь, — протянул он, —  сделали нас круто, воткнули на борт спидоносцев!

Смысл его слов не сразу дошел до меня, но вдруг занемели ноги и я с трудом опустился на койку. “Не может быть, — выдохнул я, — не может быть, затравил кто-нибудь по злобе!” Ну конечно, мысленно успокоил я себя, стал приставать к Марии старпом, иначе от него не отвяжешься. Я привстал с кровати, вцепился в рукав своего напарника. “Кто сказал тебе это? Кто сказал?” — заорал я. “Ты что, взбесился? Радиограмма была у радиста. Прижали фельдшера, тот все на капитана валит. А шеф напился и в каюте заперся, умник дерьмовый. Подставил он всех нас…” “Успокойся, — сказал я, — как ты можешь заразиться? Ты что, по старой привычке, увидел женщину — и она должна быть твоей?” — “Идиот! — крикнул он. — Ты еще ничего не понял! А если завтра тебя прихватит, если аппендицит, наш лепила и тебе укол вмажет той же иглой, что и им. Да комар их укусит, и тебя тоже — вот и привет!”

Как мог, я старался урезонить своего напарника, объясняя, что не через укус, не через иглу, если ее прокипятить, ничего не передастся. А ночью сам проснулся в холодном поту. Ведь я же был первым, кто мог попасться… Выйди она, кивни только мне, и я пошел бы за ней куда бы ни позвала, ведь еще несколько часов назад мне казалось, что я наконец-то обрел любовь… Потом этот страх за себя сменился страхом за нее. Эти двое, которые тоже заражены, не ею ли? Они сейчас вместе, они выясняют, они могут расправиться с ней, выбросить ее за борт, покалечить. Значит, она и с тем рыжим, и с другим — фитилем, а может быть, они втроем, нет, нет, она не способна на это, это наверняка рыжий, сходил в бордель в Фритауне или подцепил уличную дешевую проститутку. Я пытался оправдать ее, и в то же время начинал ощущать, подступающую к самому горлу злобу…

На следующим день траулер превратился в плавучий ад. Даже самые молчаливые матросы кричали, чтобы капитан вышел из каюты. Когда он так и не появился, стали требовать старпома, чтобы тот немедленно высадил пассажиров. “Где я вам возьму госпиталь? — отбивался старпом. — В порт захода никто не даст, на шлюпку их что ли, или в океан?” — “А хотя бы и так! — крикнул боцман. — Учти, шеф, народ на взводе, выкинут их ночью к трепаной бабушке! А то они и сами друг другу глотки перегрызут!”

Целый день все выясняли отношения. За ужином никто не притронулся к еде. Мы стучали по столу мисками, требуя выхода капитана. Но тот так и не появился.

Ночью я никак не мог уснуть, меня раздражал храп моего напарника и удушливый сивушный запах, стоявший в каюте. Я решил выйти на палубу и отдышаться там в тишине. Было прохладно, мы отошли от тропиков миль  на триста. Тихая штилевая погода способствовала нашему ходу. Ветерок рождался лишь нашим движением, и все же, чтобы не замерзнуть, мне пришлось укрыться за судовую трубу. Не хотелось ни о чем думать. И вдруг я услышал почти рядом с собой женский голос. Он был переливчат, словно слова не говорились, а пелись, словно встала на пути корабля сирена и заманивает меня. Я должен был бы заткнуть уши, как Одиссей, но напротив я пошел на голос, я стал вслушиваться в слова — и слова эти были созвучны моим мыслям: “Я не хочу жить, я хотела бы раствориться в этой штилевой воде, чтобы душа моя стала чайкой, мне не нужно тело, оно опротивело мне…” И тут мужской голос стал успокаивать: “У тебя самое прекрасное тело, ты самая красивая женщина на земле! Как ты можешь так думать?” И второй более юный голос: “Нет безвыходных положений, все мы смертны, великий грех — самоубийство. Взгляни, какая луна, какая ночь подарена нам…”

Они продолжали нежно говорить друг с другом, не замечая меня, я осторожно выглянул из-за трубы. Мария оглянулась, словно почувствовала мое присутствие. В глазах ее стояли слезы. Длинный юноша обнимал ее за плечи, а второй старался стать так, чтобы прикрыть от ветра. Хорошо, что было темно, что они не видели меня, не видели, как вспыхнуло мое лицо, Осторожно ступая, я спустился по трапу. Все вокруг было наполнено призрачным желтым светом. И штилевое море, и эта огромная луна, и легкий ветерок — все было так соразмерно, все было так прекрасно задумано, все, кроме нас — мыслящих и озлобленных, обреченных на вечные страдания. Как нужно было все измерять на свой аршин, думая, что эти юнцы расправятся с Марией. Нет, не от них шла опасность. Они продолжали любить ее. Это я стучал миской вместе со всеми, с теми, кто требовал выбросить пассажиров на шлюпке, обрести их на скорую смерть. И я посмотрел вверх, туда, где на мачте наши ходовые огни мерцали на фоне звезд, и прошептал: “Господи, прости нас, ибо не ведаем, что творим…”

 

Гавана

В Гаване почти не бывает сумрачных дней. Этот мраморный город постоянно залит ярким светом. Днем – солнце. Ночью – огни карнавалов. Музыка и фейерверк. Саксофоны и никакого Моцарта. Классическую музыку сюда завез мой друг – корабельный механик  Вернер. Фамилия обязывала любить классику. Эту музыку не переносил комсомольский деятель Маханько. Он работал в представительстве и мог сделать для нас все, что могли мы пожелать. Но Вернер, видящий людей насквозь, предупредил меня: «Не связывайся с ним!». Мы ремонтировали свой пароход в гаванских мастерских, у нас было мало времени и мало денег. Мы  гордо отказывались от самых лестных предложений.  «В Тропикано мы пойдем, но без Маханько, на виллу Хемингуэя поедем сами. Учти, Маханько вертится вокруг тебя, возможно, он получил задание, ты  ведь пишешь, а к писателям в их ведомстве большой интерес. Ни в коем случае не подавайся на удочку!»  Я внял разумным советам, и мы сами сумели побывать во многих прекрасных местах Гаваны и ее окрестностей. Но избавиться от Маханько было не так-то просто. На вид он производил впечатление свойского, очень добродушного и компанейского парня. Всегда к месту мог пошутить. Хорошо играл на гитаре и довольно-таки прилично пел. Устраивал соревнования по волейболу. Собственно таким и должен был быть чиновник, отвечающий за культурный досуг моряков. Он был  из породы неунывающих комсомольских вожаков. Сюда его направили не откуда-нибудь, а из самой столицы. Там работал он в Центральном комитете комсомола. И хотя я привык во всем доверяться Вернеру, мелькало порой – а не зря ли мы чураемся того, кто идет к нам с открытой душой. И все же, что-то подозрительное было в его облике. Возможно, слишком  вытянутый нос в крапинках веснушек и круглые бегающие глаза. Этот нос делал Маханько похожим на акулу, а может быть, даже и на крокодила. Как потом мы узнали, большая часть его работы в Гаване была связана с крокодилами. Он тайно занимался охотой на них и посылал в Москву крокодильи шкуры для жен цэковских работников. Тогда были в большой моде сумки из крокодиловой кожи. Кстати, он обещал мне показать крокодилью ферму. Но и здесь вмешался Вернер – сказал, чтобы с крокодильими делами я вообще не связывался. А Маханько все настаивал на встрече, как он говорил, в неформальной обстановке. Намекал на поход к очаровательным мулаткам. И хотя я был готов согласиться, Вернер оставался неколебим.       

И вот в один из вечеров Маханько сам явился к нам на пароход с сеткой, полной бутылок. Здесь была выпивка на любой вкус – и коньяк, и местный ром – боккарди, и сухое вино. Отказаться от всего этого было невозможно. Решили пировать в каюте у Вернера. Достали свои балыки и консервы и стали опорожнять бокалы под затейливые тосты Маханько. Веренер шепнул мне; ни в коем случае не напивайся, знаю я их манеры, споить человека и выведать у него все, смотри быстро тебя отсюда вышлют…  А Маханько все подливал мне и  все старался завести разговор на литературные темы, хвастал тем, что знаком с многими именитыми писателями. Я не был намерен раскрываться перед ним. Шутил, рассказывал анекдоты – не более. И на удивление, я не пьянел.  И не я, а он стал откровенничать. Говорил об охоте на крокодилов, о том, как жадность губит крокодилов, как они, уже насытившись, бросаются на самую тухлую приманку. И главное – не испортить шкуру, тут нужно бить точно – объяснял он.  «Это вроде акулы, - заметил Вернер, - той все мало»  И мы вспомнили, как в прошлом рейсе вытащили в трале акулу, она нам здорово помяла рыбу, ее  били ломом, потом рыбмастер стал резать большим ножом тут же на палубе. И оглушенная, уже почти разрезанная пополам, акула продолжала двигать челюстями, заглатывая очередную рыбину.  Маханько стал рассказывать, как ему удалось добыть гигантского крокодила, величиной не менее акулы. Язык у нашего гостя уже заплетался. А Вернер все продолжал подливать в его бокал ром. В час ночи Маханько с грохотом упал со стула и очутился под столом. Удостоверившись, что гость наш не притворяется, а действительно выбыл из строя, мы с Вернером не спеша допили ром. «Ты знаешь, в чем его ошибка, - сказал рассудительный Вернер, - он очень хотел напоить тебя и не рассчитал свои силы, он ведь спортсмен, а ты на вид – не очень, одно слово писатель…»

Я полагал, что после этой пьянки Маханько отвяжется от меня, но через неделю он пришел  с «открытым забралом», это по его выражению, наверное, согласовал этот ход со своим начальством. Сказал, что ему нужно доложить в «контору» о том, что мною написано за последнее время, имелись в виду два последних рейса, предыдущее, как я понял, уже было доложено другими «затейниками». Я послал этого крокодильего деятеля подальше. И после этого ждал скорого своего отзыва из Гаваны. Но, однако, прежде меня чудесный этот город покинул Маханько. Москва срочно вызвала его.

Через год я узнал, что моего визави  расстреляли. В это я не хотел верить. Я полагал, что расстрелы  закончились со смертью кровавого горца. Но потом  мне объяснили, что никакой политикой здесь и не пахло. Что Маханько сгубила жадность. Он должен был забивать строго ограниченное число крокодилов. Но решил подработать сам, тайно переправлял шкуры через знакомых моряков  -  с кем-то не поделился, а может быть, и  проболтался, ведь комсомольские вожаки были всегда такими открытыми… О, если бы его помиловали, и он дожил бы до перестройки. Наверняка стал бы олигархом – такие как он сейчас  на самом верху нашей шатающейся пирамиды.

 

Окончание


 


Это интересно!

Николай Довгай

Человек с квадратной головой, рассказ

Лайсман Путкарадзе

Веснячка, рассказ

Вита Пшеничная

Наверно так в туманном Альбионе, стихи


 

 

 

 

 

 

 

 

 

 


 

Рассылка новостей Литературной газеты Путник

 

Здесь Вы можете подписаться на рассылку новостей Литературной газеты Путник и просмотреть журналы нашей почты

 

Нажмите комбинацию клавиш CTRL-D, чтобы запомнить эту страницу

Поделитесь информацией о прочитанных произведениях в социальных сетях!


Яндекс цитирования