8
Пришел я до тямы в уже больничной палате. Помню, был день, и солнце в окошко светило, а на тумбочке книжка лежала. «Летят журавли», называется. Старая такая книженция, потрепанная, с истертыми картонными краями. И кто ее принес? Людка? Или, может быть, кто из медперсонала? Не знаю. Помню только, что я глаза тогда открыл – а в окошко белый свет светит. И я, словно из какого-то черного омута вынырнул. А рядом с койкой – тумбочка. И на ней – салфетка белая такая, плетенная, с бахромой. А на салфетке – эта самая книжонка и лежит. И, как только я эту книжку в руки взял, да ее название прочел – так мне сразу по сердцу чем-то как бы полосонуло…
Ну вот, думаю, «Летят журавли». А я-то уже того, отлетался. И никогда, никогда мне уже не взмыть в небеса. И как-то меня эта мысль так сразу и пронзила… И душу охватила такая печаль… Не знаю даже, как это и выразить словами. Ну, вот словно я свеча догорающая. И, в то же самое время, что-то такое торжественное во мне поднялось, точно я на пороге какой-то великой тайны стою. И даже не я – а как бы некий мой двойник.
И задумался я тогда… Крепко задумался. Быть может, впервые за всю свою жизнь непутевую, лежа на этой больничной койке, я так задумался.
А потом Людка с сыном приходила. Принесли конфет, печенье, мандарины и прочую мурню. Справлялась о моем здоровье…
Руслан – весь какой-то издерганный, колючий. Иголки выпустил, как тот ежик, и все время куда-то в угол глядит. Скажешь ему что-нибудь – так он и ухом не ведет, словно глухонемой. Интересно, что у него в башке?
А Людка – веселая такая. Смеется. Шутки шутит. Крепись, говорит, казак – атаманом будешь!
А какой теперь из меня атаман? А она – красивая ж, зараза! Чернобровая, хмельная, как та ягодка малина… А как засмеется – так ямочки на щечках и играют, словно у молоденькой девушки.
– Где это я? – спрашиваю у нее.
А она:
В Степановке. Но ты не волнуйся. Ты ж не среди буйно помешанных. Ты – в отделении реабилитации. Будешь здесь, как на курорте, словно кум королю, лежать. Сосны за окном, отдельная палата… Доктор хороший, и обслуживание – люкс, по высшему разряду. Не больница – а сказка!
Я бы и сама, мол, в таких условиях не отказалась бы отдохнуть, говорит. И это все, мол, тебе Тамара Ивановна устроила. У нее ж везде концы. Вышла через очень больших людей на главврача и обо всем с ним договорилась.
А о том, как я Ваську в кастрюле варил, и как потом с черной косточкой в зубах у кладбища бегал – ни гу-гу. Видать, доктора запретили лишнее языком ляпать. Чтоб не травмировать мою психику. А как же! Я ж ведь теперь у них – психически больной!
А, с другой стороны, может быть, ничего этого и не было? Я имею в виду, ни кота, ни чертей, ни фрицев с гиперболоидом? Может быть, мне все это только привиделось с перепою?
Ведь, положа руку на сердце, – я и сам теперь уже не знаю, на каком свете нахожусь. То ли на том, то ли на этом. Но, где бы я ни был, а чувствую, что приспел момент, пора уже докопаться до корня, узнать всю подноготную о себе. Потому что поезд уже – ту-ту! И пора, пора подбивать бабки.
А подбивать-то – и нечего. Вот в чем вопрос!
А теперь я всю правду вам скажу! Я – кривляка, пьянь и ничтожество! И ни в какой Анголе я нее воевал, и вообще в армии не служил. У меня ж туберкулез – какая тут может быть Аногола? А и Пугачеву-то я видел только лишь по телевизору – а вот наклепал, подлец, на певицу, честное имя ее опоганил. И в Англии я тоже никогда не был! Я ж, если хотите знать, и за всю свою жизнь за пределы Херсонской области никуда не выезжал. А тут – Англия! Мадагаскарские слоны! И в гробу меня тоже никуда не несли! Это ж я все так, для форсу приплел, будто с девятого этажа сиганул. У меня ж хата в один этаж, под камышовой крышей. А Горихата – не чета мне. Он, в свое время футболист был что надо! Нехай в классе «Б», нехай и не в высшей лиге, а голы забивал – закачаешься: со смаком, с треском, как шары в лузу. Это уж он потом покатился по наклонной, стал окаянную пить – ну, да Бог ему судия. А я ж – только языком натилипал про себя, что, мол, превосходил его по всем статья, а на самом-то деле с меня такой же футболист, как с макаки балерина.
А с Горихатой-то как вышло? Это ж тоже понять нужно! Ведь он уже набирал высоту, на него положил глаз сам Лобан! А там – как знать! – возможно, ему светила и сборная Советского Союза! Потому что был он футболист от Бога и своего таланта в землю не зарывал, чуть ли не спал с мячом в обнимку. И тут…
Что-то он там такое чинил-мудрил у себя в сарае в домашних тапочках, и нечаянно наступил на доску с торчащим кверху ржавым гвоздем. Ну, и проткнул себе пятку. В общем-то, Горихата рану зеленкой залил, ногу забинтовал… а нога-то – тю-тю: не проходит. Вся воспалилась, пухнуть стала. Он видит, дело швах – вызвал скорую. Повезли его в больницу. Там промариновали с часок-другой, да и говорят: «Он не нашего района. Везите по месту жительства». Притарабанили его по месту жительства. Там промусолили его еще, а потом и заявляют: «Вы бы его к нам среди ночи привезли! Прием окончен. Везите в дежурную». В дежурной тоже, как водится, протянули кота за хвост: пока то да се, пока регистрировали, пока врача искали по всем закоулкам – наконец-таки приняли! И вот доктор очки на нос надел, рану осмотрел, важно так головой покачал, языком поцокал, да и говорит: Ой-ей-ей! Что ж это вы, батенька, так дотянули? Если бы вы обратились к нам хотя бы на пару часиков раньше! Тогда еще, может быть, ногу и можно было бы сохранить. А теперь уже все, слишком поздно, надо резать. Видите, как стопа почернела? Это уже,– объясняет он Горихате,– пошло заражение крови…» И ногу, по самое колено, ему и отчекрыжили.
А как ногу-то отчекрыжили – так все тут же о нем и позабыли. И молодая жена-декабристочка хвостом вильнула и уплыла к другому. И остался Горихата один, как перст.
Короче, подстрелили бедолагу, как ту качку, на самом взлете! И, главное, кто подстрелил и зачем – неизвестно. Вот такая скверная история вышла. Ну, и как тут не запить, скажите на милость? Так что, когда господь Бог начнет сводить дебет с кредитом у себя на небесах – он, может быть, Горихату еще и помилует.
А как посмотришь на себя… И зацепиться не за что!
…А насчет того, что меня отравили, я тоже соврал! Все, все переврал, перекрутил, чтобы представить себя в выгодном свете. Я – жертва, а они – злодеи. Плетут заговоры за моей спиной!
А на самом-то деле все как вышло?
То, что Людка мне какую-то муру подсыпала, чтоб я не пил – это было. Да только мне это ее снадобье – по барабану. Мне ж от него – ни жарко, и ни холодно. Как пил раньше, так и продолжал пить.
Тут – другое! Я сам, сам с собой покончить хотел! Ну, и напился димедролу.
Ведь кто я был на тот момент? Пьянь, шаромыга, человек без стыда и совести. А Людка – как тот цветик маковый! Это ж я вам и словами передать не могу, как она хороша – такая ж сиськастая, белокожая, а глаза – черненькие, лучистые, как те угольки, и такие смешливые. А запах! Боже ты мой! Как вдохнешь запах ее тела – так прямо голова кругом идет. И все – ты уже околдован, ты весь в тумане, готов в ногах у нее валяться, собачонкой выть. А ее движения, жесты? Боже ты мой! А ямочки на щеках, когда она улыбнется? Королева!
Даже и сейчас не могу понять, как она могла выйти замуж за такое ничтожество?
А впрочем, я ж тогда не пил, и не то, чтоб красавец был – но имелся во мне какой-то шарм. Мог за красной девицей приударить, пулю ей отлить, носовым платочком пыль с туфель смахнуть – а бабам только того и подавай.
Вот и наплел Людке с три короба – мол, каскадер, в кино снимаюсь, но только в кадре меня узнать невозможно. Прыгаю, мол, и в огонь и в воду, на мотоциклах какие хош кренделя выписываю. А при этом еще и стреляю из наганов по-македонски, сразу с двух рук. А коль режиссеру надо, чтоб я на лихом коне скакал, или, к примеру, на шпагах дрался где-нибудь на колокольне, под кучевыми облаками – всегда пожалуйста, ноу проблем. Ты ж, говорю, фильм «Граф Монте Кристо» видела? Ну, так вот, это я в том мешке сидел, когда они узника с башни в море сбрасывали. А потом, как я уже под водой ножом мешок-то распорол, и показали, будто это Жан Море из него выплывает. И, ясное дело, все лавры ему. Потому как мы, каскадеры, народ неприметный. Суровый, отчаянный – но неприметный. Всю самую опасную работу выполним – а слава актерам! В общем, намолол ей сорок бочек арестантов. Язык-то у меня всегда подвешен был. Иной раз такую ахинею несу, что и сам себе диву даюсь.
Людка моему трепу тогда не поверила – а все равно смеялась, и ямочки у нее на щечках так и играли! И до чего же она была тогда хороша! Это ж и выразить невозможно! А мне только того и подавай. Раздухарился, такси нанял, чтоб ее из клетки[1] с шиком до дому доставить! Поймал тачку, и едем мы по Краснознаменной, а Людка и говорит:
– Напрасно ты, Янек, такси взял. Вечер такой чудесный! Лучше б пешком прошлись.
Я таксисту – бздынь:
– Командир, тормози!
Ну, он тачку и останавливает. Я из нее пулей вылетаю, вокруг машины оббегаю, дверцу перед Людкой распахиваю и руку ей, как тот джентльмен, подаю:
– Мерси ку-ку, мадмуазель!
А таксисту – строго так:
– Поедешь за нами! Сколько там нащелкает – я плачу!
Людка – мне:
– Да ты чего, Ян. Отпусти таксиста.
А я – ей:
– Ну, уж нет! А вдруг у тебя белы ножки устанут? А? Что тогда? Не… Я не могу допустить, чтоб моя принцесса и свои белы ножки по асфальту топтала.
И таки настоял на своем! А бабы ж – они на такие штучки-дручки падкие.
И гуляем мы с ней до ее хаты под ручку – а следом за нами такси катит. А как дочапали до ее дома – тут я с таксистом расплатился, да еще сверху ему на чай кинул!
В общем, запудрил девке мозги, напустил туману и, самому себе на удивление, повел под венец! А как наваждение прошло, да пелена упала с глаз – так она и увидела, какое я чмо! Пустомеля и слабак. И причем слабак во всех отношениях.
Людка-то – она, скажу я вам, баба темпераментная… Кровь в ней так и играет, как то молодое вино! А я? Честно признаюсь, не Геракл…
Да и в плане, так сказать, духовном – тоже никаких зацепок. И вот парадокс – хоть я трепло, и мастак всякие байки выдумывать – а поговорить со мной не о чем. Потому что за душой у меня – пусто. Да и о чем со мной толковать? Ведь я – шаромыга и неуч!
Все мои однокашники давно в люди вышли: кто в институт дернул, кто в техникум. А потом расселись по своим шесткам, и в ус не дуют. А я? Восьмилетку со скрипом преодолел – и в маляры-штукатуры, деньгу заколачивать, попхнулся! Думаю, а на фиг мне эта учеба сдалась? И так уже в школе задрали своей химией да геометрией. Хотя мамка сколько раз твердила: «Янек, учись!»
Но мало того, что я – неуч, трепло и разгильдяй, каких свет не видывал. Мало того, что я прощелыга и… и…. (сейчас соберусь с духом, и вымолвлю это проклятое слово) и… импотент! (Фу-у! Вот и сказал!) У меня, к тому же еще, ни рожи, ни кожи! А как начал пить – так и вообще морда стала похожа на пожарную кишку.
И, прикиньте себе: на этой пожарной кишке – мои отмороженные глаза! А? Каково? Вот где восьмое чудо света!
Но и это не все! И этого мало! Я, к тому же еще, и неадекватен, как однажды выразился Артур! (А он ведь врач, он в таких делах шарит!) Я – чокнутый на всю башку! Я за Людкой с топором по пьяной лавочке гонялся! А то, что я сейчас в дурдоме? Это как? От моего великого ума?
У меня же теперь – каждый день глюки, и в кино ходить не надо! Мерещится черт знает что!
Где я? Ау?
В зазеркалье? Или на планете людей?
И на Артура я тоже наклепал! Грязью его поливал, высмеивал – и ест, блин, не так! и пьет, де, не по-нашенски! и рожа такая, что плюнуть в нее хочется! А все от досады, от мелкого уязвленного самолюбия и осознания своего ничтожества.
Ну, так вот, сейчас я всю правду скажу! Артур – тоже не чета мне! И, причем, во всех отношениях.
Ведь кто я такой? Шут гороховый. Пустомеля и фармазон. Рожа уже вся почернела от пьяни. Глянешь на себя в зеркало – и рыдать хочется. А он – человек! Не курит, не пьет, по матушке не выражается. Так, иногда только пропустит стаканчик Лидии для баловства – так это ж не в счет. Ну и, естественно, цвет лица у него здоровый, свежий. Да и вообще у него фэйс, как у того романтического киногероя. Нос прямой, ровный, губы тонкие, подбородок – мужественный. А надо лбом – русая челка с пробором, словно у Чехова. И глаза – серые, умные и насмешливые, с легким прищуром. И вот смотрит он на тебя этими глазами – и словно в самую душу твою зрит. И все-то про тебя знает и понимает, и видит насквозь. Всю твою гниль, все твое ничтожество видит. Ну и, вполне естественно, видя да понимая все это, невольно глядит на тебя свысока, как на какую-то блоху. И, главное, имеет право так глядеть!
Ведь, если здраво рассуждать, он окончил медицинский институт, стал врачом. И теперь его все ценят и уважают. И величают не иначе, как Артуром Игнатьевичем, а не каким-то там Янчиком. Ведь это же тоже о чем-то говорит! Потому что – серьезный человек! Спокойный, рассудительный. Дело делает, и цену себе знает, а не растет, как та трынь-трава.
Вон недавно Людка рассказывала, как он на вызове одного мужика с сердечным приступом от смерти спас. Только благодаря его решительным и умелым действиям, того мужика удалось с того света вытащить. И уже за одно только это, ему, может быть, воздастся на небесах. А мне? Перышко – и то тяжелее будет!
Вот и дала наша жизнь трещину… и постепенно, день за днем, эта трещина разрасталась, пока не превратилась в пропасть.
Приходит как-то жена с работы и заявляет мне:
– Янек, нам нужно серьезно поговорить.
А я тогда, по своему обыкновению, как раз сидел полупьяный у телевизора и смотрел какую-то чушь. И сразу не въехал, о чем это она. Людка, видя такое дело, подходит к телеку, и щелк – вырубает его.
Янек, говорит, ты сам видишь, как мы живем. Ты пьешь, и уже совсем опустился. Посмотри на себя. Небритый, немытый, хоть бы носки сменил. Воняют так, что без противогаза в комнату войти невозможно. А какой ты сыну пример подаешь? Как матюкаться да водку пить? Ну, и пошла, поехала! Я, дескать, женщина еще молодая, в самом соку. И с какой это стати я должна с тобой себя заживо хоронить? Раз уж тебе так люб твой дружаня зеленый змий – вопросов нет: давай разойдемся, и пей тогда, хоть залейся. Можешь, мол, уже этой ночью себе в постель бутылку положить и спать с ней в обнимку, вместо меня.
И, гляжу, не шутит! Голос – такой строгий, с металлом. И лицо – отчужденное, суровое. Аж холодом веет.
И как услыхал я такие слова – так сразу и протрезвел.
Как так, восклицаю, разведемся? Людарочка! Царевна! Да что ж ты такое говоришь? Да я же люблю тебя больше жизни! Дышу только тобой одной! Светик ты мой ненаглядный! Солнышко ясное! Не говори мне таких жестоких слов! А пить я брошу! Вот Христом Богом клянусь, брошу! И носки сейчас поменяю! И побреюсь!
А она посмотрела на меня с такой уничижительной усмешкой, и отвечает:
– Свежо предание, да верится с трудом. Да и все равно уже поздно что-то исправлять. Не хотела я тебе говорить – но, наверное, лучше все-таки сказать…
И глядит на меня своими бездонными черными очами. И паузу держит. Как бы примеряется, как лучше мне радостную весть преподнести. А потом бац – и заявляет:
– Ян, у меня есть другой мужчина.
И, как сказанула она мне это – так у меня башка куда-то набекрень и поплыла. И чувствую себя – дурак-дураком. Вот как будто во мне два человека засело. И один знает и понимает, что она правду говорит. А другой, хотя и знает и понимает все это – а верить отказывается. Потому что трус и ничтожество. И удобней ему не верить, и ничего не знать. И, как тот утопающий, хватается за соломинку:
– Какой мужчина, Люда? О чем ты?
Да это неважно, отвечает. Я ухожу от тебя, вот что главное. Сейчас заберу сына, возьму вещи и – адью!
И стоит передо мной – такая ж недосягаемая и близкая! И, вижу, сейчас действительно уйдет. И – что же тогда? И такое отчаяние тут меня охватило! Ну, и рухнул перед ней на колени, пополз к ней, как та собачонка, слезы по горячим щекам ручьями текут. За ноги ее обхватил, умоляю:
– Людочка! Цветик ты мой ненаглядный! Не бросай меня! Не уходи! Делай что хочешь – только не уходи, не оставляй меня, без тебя мне крышка!
А она в ответ:
– Не надо, Ян. Прошу тебя, утри сопли, будь хоть раз в жизни мужчиной. Давай хоть на этот раз обойдемся без шекспировских сцен.
Вот как все было.
И, как ушла она – так я с отчаяния и траванулся. А как откачали меня – Людка снова пришла. Ну, и маманька, естественно, тоже прилетела. И начали они мне на пару мозги промывать. Людка с одной стороны поет: что ж ты, мол, чудишь? Ты когда на такое дело шел, то о матери, да о сыне подумал? А маманька с другой стороны подпевает: и как после этого твоей жене в глаза людям смотреть? Ведь скажут, что она тебя в гроб вогнала! Ну, и давай меня пилять, как тот чурбан! Ты мол, эгоист, только о себе и думаешь, а на остальных тебе начхать.
А я мамке и отвечаю:
Люблю ее, жить без нее не могу. Если уйдет – все равно с собой покончу!
Тут мамочка Людке и говорит:
– Ну, видишь? Надо что-то решать.
А моя:
– А что же решать, Тамара Ивановна? Я понимаю, он ваш сын, у вас за него душа болит. Но и вы войдите в мое положение. Мне ж скоро тридцать стукнет, дело к закату идет. Ну, промаюсь я с ним еще сколько-то лет, а потом все равно разойдусь. Потому что, сами видите, в кого он превратился. И кому я потом буду нужна? Дождусь с ним, что в мою сторону и плюнуть никто не захочет.
И говорят уже, не обращая на меня никакого внимания. Словно меня и вообще рядом нет. Вот мамка к моей с другого конца и заходит:
– Как же так, Люда? Ведь ты же венчалась с ним перед Богом, клялась любить в радости и в горе? Нехорошо это – бросать его в таком состоянии. Да и твой-то, врач, как я слыхала, женатый человек. Что ж это ты, хочешь разбить и его семью? И, на чужом горе, свое счастье построить?
– А вы как хотите? – приводит моя свой контраргумент. – Чтобы со мной было, как с вашей двоюродной сестрой, тетей Нюрой? Ну, промучилась она со своим крокодилом 25 лет. И сколько он за эти годы из нее кровушки высосал, пока сама не сошла в могилу? А ему – как с гуся вода, и по сей день гулеванит. Так тот хоть с топором за своей не гонялся, безвредный был. А мой…
– Ну, хорошо,– говорит мамка,– я обещаю тебе, что возьму его под свой личный контроль. Закодирую его, отведу к психиатру. Мы его вдвоем вытянем из ямы, не сомневайся. Ты только не бросай его, не лишай сына отца.
И смотрит Людке в рот – ждет, что та ответит. А моя – молчок. И долго, долго так молчала, все размышляла о чем-то. А потом вздохнула так тяжко, голову на грудь уронила, да и говорит:
– Неудобно мне с вами на эти темы разговоры вести… Но вы должны меня понять, ведь вы же женщина… Я – живой человек, а не какой-то манекен. И мне нужен мужчина. А ваш-то… Вы, конечно, извините меня за такие слова, но ваш уже почти ни на что не годится…
– Ну, это дело поправимое,– заявляет мамка. – Все это, с божьей помощью, еще можно наладить. Сейчас есть много разных средств. Главное – его из ямы вытянуть. А пока встречайся со своим доктором. Только не афишируй. И его семью сохранишь, и свою. А там, Бог даст, все и наладится.
– Да как же так, Тамара Ивановна! – возникает моя. – Как же я буду жить и с тем, и с другим, словно шлюха какая-то? Да и ваш как на все это посмотрит?
– А кто у него спрашивать будет? – возражает мамка. – Пусть терпит, коли любит! А начнет рыпаться – я его живо окорочу.
И, что характерно, моим мнением уже никто и не интересуется. Словно я – пустое место!
– Ну, так как?
– Даже не знаю… Не по-людски все это как-то…
– А если начнет выкаблучиваться,– снова нажимает мамка,– я его сама, своими руками, удавлю!
И – представьте себе – таки уломала!
Вот так и зажили мы любовным треугольником, словно в те французы.
9
Смутно как-то припоминается мне, что когда-то учился я школе, стрелял за Наташкой из 5-Б, потом женился, монтулил на стройках. И словно ненужный хлам, свалены теперь в закоулках моего сознания все эти тусклые клочки воспоминаний о прожитых днях моей жизни. Встретишь иной раз на улице человека – рожа вроде бы знакомая, а силишься вспомнить, где ты его встречал, да при каких обстоятельствах – и не можешь. То ли вкалывали вместе когда-то? то ли, по-молодости лет, бухали в укромном дворике? А Наташку, за которой стрелял в пятом классе, и вообще теперь не узнаешь при встрече. И остаются в памяти лишь какие-то обрывки воспоминаний. (Вот она и выдумывает себе мадагаскарских слонов!) И черти, что гнались за тобой у кладбища, и немцы с гиперболоидом, и тот, шароголовый, в литом костюмчике – все это тоже вплетается в твой тяжелый, тревожный сон жизни! Да, пожалуй, в этом сне, еще рельефней всех иных событий выступает! (Я ведь и сейчас весь тот ужас, что испытал, когда меня фрицы резали лазерным лучом, как вспомню – так вздрогну!) Так что же тогда в нашей жизни реальность, а что — сон нашего разума? А? Так я вам скажу – все, все сон и пшик! Все эти блуждания по кривым лабиринтам грехопадений – пустышка! И лишь редкие светлые проблески в нашей душе есть настоящее.
* * *
Как-то пришел я до хаты после работы, и такой усталый, такой разбитый – еле ноги приволок. А дело-то уже осенью было, на дворе слякоть, и к тому же еще я весь продрог на сыром ветру, как тот Тузик. Ну, и решил принять ванну, отогреться маленько. Напустил, значит, горячей воды, разделся, залез в воду, да еще и дверь за собой на задвижку закрыл. Ну, и лежу, кости парю. И вдруг так мне плохо стало! Чувствую, губы отяжелели, сердце придавило… Хочу крикнуть, Людку на помощь позвать – а не могу и губами пошевелить. Ну, а ванная-то почти до краев наполнена, я и сполз в воду прямо с головой. И хочу приподняться, хапануть воздуха – а сам лежу беспомощный, как бревно. И уже глаза закрылись, и вокруг меня темнота. И то ли сон, то ли видение в этот момент на меня находит: вот, скрючился я весь, как тот ребенок в утробе матери, и плавно так опускаюсь на дно глубокого водоема. И до того мне там, на дне, покойно и хорошо! И усталость уходит куда-то, и силы утекают, и чувствую, что уже умираю, и что ни за что на свете мне из этого водоема не всплыть. И вдруг – бац: сноп белого света с правого бока. А в этом снопу – святая божья матерь в сиянии ореола! И, фьють! надвигается на меня! И, прямо на глазах, увеличивается в размерах! И чувствую – в сердце толчок. И силы стали вливаться в меня непонятно откуда. А святая Божья матерь, в луче света, по такой кривой траектории от меня удаляется, удаляется, и, одновременно с этим, уменьшаться в размерах стала. Ну, я и пришел до тямы, и высунул голову из воды. Хапанул воздуха, отдышался маленько, и вылез из ванны. И вот тогда-то в сознании моем все и перевернулось. И понял я тогда – не умом, а сердцем понял, что дорог я святой божьей матери, и что она всю мою непутевую жизнь меня оберегала. А я ж, подлец, свинья я эдакая, только и делал, что гадил да пакостил вокруг. А она все это терпела, и верила в меня! И ждала, когда ж я, наконец, человеком стану! И стал я мысленно святую божью матерь благодарить за свое спасение. И поклялся я тогда ей – в сердце своем, перед богом поклялся, что брошу пить, и стану совсем, совсем другим человеком! Да вот только, паршивец такой, не сдержал слова! Неделю, может быть, продержался – не пил, не сквернословил, и вообще не трепал языком почем зря. Каждую мысль свою отслеживал, все пытался на ноги встать. Да не удержался, снова свалился в канаву, к свиньям собачьим. И хрюкаю я там, с ними и по сей день.
* * *
…Бабушку свою я помню смутно.
Женщина грузная, крупная, дородная, с лицом добрым и морщинистым – таким она представляется мне сейчас, по истечении многих лет. В последние годы у нее ослабело зрение, и она с трудом передвигалась по комнатам и маленькому дворику, опираясь на палочку. Ноги у нее были толстые, в шерстяных чулках, которые она не снимала даже и летом. Ходила бабушка тяжелой, шаркающей походкой, тяжело дыша – но ела, если не постилась, все подряд, и могла запросто выпить стакан красного вина, хотя ей уже и перевалило за девяносто. В молодости моя бабушка батрачила на какого-то пана, и всегда отзывалась о нем очень хорошо. Она всю свою жизнь была великой труженицей – поначалу служила наймичкой, потом обстирывала и обслуживала большую семью, торговала на базаре пирожками и всякой снедью. Она была совершенно безграмотна, и как и все необразованные люди (как думалось мне в ту пору) свято верила в Бога.
А дедушка был портовым грузчиком. Он умер, когда я был еще совсем маленьким – так что я и не помню его совсем. Несмотря на все лихолетья – революцию, войны, разрухи и голодовки, бабушка умудрилась родить семерых детей: пять мальчиков и две девочки. И одна из них, Тамара Ивановна – моя мать.
Отец же мой был шишкой – директором фабрики культбыттоваров. Мать пошла в бабушку – в юности была сочной, крупной и красивой девушкой. А отец – среднего роста, с впалой грудью и узкоплеч. У него были черные волосы, зализанные назад, и короткие усики. Лицо длинное, с впалыми щеками и черными жгучими глазами. Когда мне было около тринадцати лет, мои родители разошлись.
К тому времени моя мать уже начала полнеть, и батя, хотя и был старше ее почти на десять лет, женился на своей секретарше – эффектной девятнадцатилетней блондинке. Для директора фабрики, коммуниста, это был такой шаг, за который в те времена по головке не гладили – он мог лишиться не только должности, но и партбилета. Этого я тогда еще не понимал. И остался в моей памяти такой эпизод. Зимний вечер. Идет снег, и папка приехал к нам домой за какими-то вещами, а потом он засобирался уходить. И вот идет он к машине, со своими пожитками, в хромовых поскрипывающих сапогах, а я бегу следом за ним по улице и кричу: «Папа! Папа!» И так мне хочется броситься к нему на шею, и обнять его, и прижаться к его впалым, родным щекам! А он оборачивается, и кричит: «Тома, забери ребенка! Да забери же ты его, наконец!» И уходит все дальше, к машине, и вот машина уже отъезжает, а я сажусь в сугроб и реву, реву!
Бабушка моя каждое воскресенье ходила в церковь, соблюдала все посты – а мы считали это пережитком прошлого. У отца же стояли на полке две книжки: «Справочник Атеиста» и «Забавное Евангелие», которые он хорошенько проштудировал и потому считал себя «подкованным» в вопросах религии. Однако с бабушкой он никогда не спорил на религиозные темы – считал, что она «темная» и ее все равно не переубедить. Единственное, что он требовал от нее – так это чтобы она не портила своим церковным влиянием ему ребенка.
Но бабушка портила. И еще как портила! В красном углу у нее стоял иконостас с иконами, и на нем всегда теплилась свеча. Она готовила на рождество узвар и всякие вкуснячие блюда, кропила нас святой водой, а я увертывались от брызг и кричал: «Не брызгай на меня! В этой воде поп ноги мыл!»
И откуда я таких глупостей нахватался
Но, самое главное, бабушка выкрала меня из дому, когда я был еще грудным младенцем, отнесла в церковь и окрестила! И с этим ни моя мать, ни мой партийный отец уже поделать ничего не могли. И что бы потом они не говорили, бабушка отвечала:
– Зато он теперь находится под покровом у Господа Бога. И Бог не оставит его своей милостью.
Папка фыркал, раздражался, но не спорил. Крестик родители мне носить запретили. Да и вообразить себе такое – пионера с крестиком на шее было, в ту пору, невозможно.
И о чем только не передумал я, лежа на больничной койке? Чего не перебрал в своей памяти… И как-то незаметно для самого себя погрузился в сон.
И вот снится мне, словно я нахожусь в своей родной школе. И сижу я за партой, вместе с другими учениками. И уже прошло очень много лет с тех пор, как все мы вышли из школы и стали взрослыми людьми. А учительница сидит за своим столом и выдает нам наши тетрадки.
И, вы ж знаете, как это бывает, когда проснешься и начинаешь вспоминать свой сон. Что-то запомнится отчетливо, ясно, а что-то расплывчато, и как бы кусками. (Как, впрочем, и когда начнешь вспоминать свою жизнь).
Я уже и не помню теперь, как выглядела в том сне моя первая учительница. Помню только, что это была моя первая учительница, и что она выдавала нам наши тетрадки по правописанию за первый класс.
И вот, открываю я свою тетрадку и вижу свои упражнения по русскому языку. И слова, написанные круглым каллиграфическим почерком. А кое-где – пометки и исправления, сделанные учительской рукой. И вот сижу я, над этой своей школьной тетрадочкой и, как дурак, плачу. На эти свои первые буковки, которые я когда-то выводил своей детской, неумелой ручонкой гляжу – и реву. И представляю себе, с каким тщанием я выводил тогда эти буковки, и каким был чистым и наивным мальчиком.
И вот гляжу, под моими заданиями кое-где учительской рукой сделаны какие-то пометки. И такие они нечеткие, блеклые. И тогда я напрягаю зрение, чтобы прочесть эти приписки. А они начинают при этом проявляться, словно живые. И вот читаю: «Ян Наделин – добрый, отзывчивый мальчик, всегда готов придти на помощь своему товарищу. Пользуется заслуженным авторитетом в классе. Все его любят и уважают».
Любят и уважают!
И как прочел я эти слова – так слезы у меня и брызнули из глаз. И вот закрыл я лицо ладонями, чтобы никто не увидел моих слез, сижу за своей партой и реву. И сердце у меня этими слезами так и омывается, словно водою живой. И хотя и плачу – но на душе уже не так тоскливо, а и радостно, и светло. Словно сам господь в мое сердце вошел.
И тут, каким-то неведомым образом, как это бывает только во сне, я вдруг оказываюсь у себя дома. А дом-то полон людьми. Тут и Артур, и Людка, и еще какие-то типы по комнатам бродят. И некуда мне от них деться. И вот забился я со своей волшебной тетрадочкой в уголок, к самому краешку стола, и опять стал листать тетрадочку. И, знаете ли, хочется мне ее показать всем этим людям, что по комнатам шастают. Вот, мол, какой я! Пользуюсь заслуженным авторитетом! Все меня любят и уважают! А буковки, какие красивые – одно загляденье! Но боюсь. Не поймут. Засмеют. И, главное, непременно опошлят мое письмо сокровенное. Потому закрыл я от всех руками свою тетрадь, и смотрю на мои школьные задания сам, никому их не показывая. Когда Руслан ко мне подходит. Я ему и говорю: «Смотри, сын, как твой папка в первом классе красиво писал! Не то, что ты. Уже в четвертый класс ходишь, а до сих пор пером водишь, как курица лапой»
Он посмотрел на письмо, и отвечает:
– Па-думаешь! И я тоже так могу!
– Ладно,– говорю, – иди. И чему Вас там только в школе учат?
А сам снова в пометки учительские всматриваюсь. И вот опять они проявляются перед моими глазами. Я и читаю: «Ян Наделин для меня – загадка. Живой, подвижный мальчик. Обладает тонким чувством юмора и буйной фантазией. Выделяется среди своих сверстников добротой и готовностью первым придти на выручку. После школы ему надо идти в университет».
А дальше, чувствую, написано самое главное. Что-то такое, что я непременно должен узнать.
И тут – топ, топ, топ!
Я и проснулся. А это мой сосед по койке, как тот слон, в туалет побежал. (Хотя Людка и уверяла, что я буду лежать в отдельной палате, как кум королю – а пока я дрых, мне какого-то бедолагу подселили). Так что самого главного о себе я и не прочел. А жаль. Но, с другой стороны, если бы тот больной в туалет не поскакал – я, может быть, этот сон бы заспал, и вообще бы его потом не вспомнил.
Вы, наверное, знаете притчу о блудном сыне? Как он ушел из отчего дома, и промотал все родительское состояние, а потом батрачил и ел вместе со свиньями, да еще и был этому рад? Но потом раскаялся в своих поступках, и вернулся в отчий дом, готовый быть в нем последним рабом. И отец его вышел ему навстречу, и встретил с великой радостью, и устроил пир в честь своего блудного сына. Знаете, да? Ну, так вот: а я так не могу!
И не то, что не хочу – а не могу. Ну, как будто кто-то внутри меня держит. (И ведь знаю, кто!) И как подумаю, да как представлю себе, что надобно предстать во всей своей наготе перед отцом небесным… Страшно, братцы. Да и неудобняк. Начудил, наворотил дел, а теперь, слышь, попхнулся весь в грязи, со своим свиным рылом… И как сопоставлю, кто он, и кто – я… И как начну приставать к нему со своими просьбами… Мол, дай то, да пошли это… Ну, он и пошлет…
Ведь Бог-то – в самое сердце зрит, его не проведешь! Скажет, отойди от меня, не знаю, кто ты.
Так что раскаяться, попросить у Бога прощения – кишка тонка.
И долго, долго думал я, лежа в дурдоме, на эту тему. И знаете, что удумал? Решил действовать не напрямую, а стороной, окольными путями.
Надумал просить помощи у святой божьей матери. Чтоб не оставляла она меня своей милостью. Чтоб заступилась за меня перед господом Богом и умолила Его меня простить. Ведь как самому оправдаться? Никак. Жизнь профукал, божий дар пропил. Был дурным сыном, дурным мужем, дурным отцом. Вот и не смею теперь голову поднять. Одна надежда – на нашу царицу небесную, на нашу заступницу. Я, лично, так думаю. А вы как считаете?
В общем, помолюсь-ка я пресвятой божьей матери, чтоб не оставила она меня своей милостью. Чтоб заступилась за меня перед господом Богом.
Люди! Помолитесь и вы за меня, непутевого, за душу мою забубенную… И… И… быть может, и Вас тогда господь Бог простит!